Жуткая, жуткая новогодняя история
--:-- 21 февраля +2°C Нижний Новгород
USD 64,30 EUR 69,41 Нефть Brent 59,31

Жуткая, жуткая новогодняя история

Ладно. Я люблю хреновые новогодние истории, так что слушайте — только имейте в виду,что история долгая, личная и тяжелая.

Когда мне было 9 лет, со мной одним январским днем случилось сразу два счастья за день: меня приняли в пионеры досрочно и дали роль Кошки в кукольном спектакле по Маршаку. Дали мне ее пополам с другой девочкой, потому что все должны быть равны, но я все равно домой не шла, а летела — с улыбкой во все лицо и в расстегнутом пальто, чтобы было видно галстук. В таком виде я вбежала домой и закричала: «Мама, я кошка!» Мама все выслушала, похвалила, а потом посмотрела на меня внимательно и спросила: «Где пояс?».

Я похолодела. Мое пальто — серое в зеленую клеточку — я ненавидела всеми силами, но самое противное в нем было то, что у него не было ушек для пояса. Поэтому он все время терялся — а мама ненавидела вид меня в этом пальто без пояса. Она всегда говорила, что так я выгляжу, как уродливый мешок, и ей противно на меня смотреть. Буквально вчера я опять его не повязала, и мне было сказано — еще раз вот так пойдешь по улице… И вот его нет. «Так, — сказала мама, — иди ищи, где забыла. Пока не найдешь, домой не приходи».

Я была уверена, что забыла пояс в школе — и поскакала туда. Пояса там не было. Я вернулась домой и сказал — мам, нету нигде,я потеряла, наверно. Мама схватила ремень, и в общем в тот момент я уже не так не любила свое пальто. Меня вытолкнули на веранду (мы жили в своем доме) и велели идти искать.

Я побежала в Дом пионеров — это было довольно далеко, и есть хотелось ужасно, но пояс надо было найти. Но его там не было, и преподавательница кружка его не видела, и я попробовала рассуждать логично: ведь если я не пришла сюда с поясом на пальто, значит, он в школе. Просто валяется где-нибудь, выпал из кармана, и я ведь не все посмотрела, только в классе. Я пришла в школу, и пока шла, замерзла, как черт знает что. Классы уже были закрыты. И раздевалка тоже. Тогда я побежала по этажам искать техничку. Но она не видела никакого пояса.

Я поплелась домой. Мне было очень страшно. Я думала, что мама старалась, покупала мне пальто, а я мало того,что в нем уродливая, так еще и все теряю. Но я буду очень-очень просить прощения, и буду все-все помогать, что скажут, и может она, как обычно, не будет со мной потом разговаривать, но все равно же простит? Дома никого не было. В кухне топилась печка. Я понимала, что раздеваться мне нельзя — это будет как будто я не понимаю, что виновата. Я села на кучу дров у дверцы и стала греть руки, и задремала, потому что очень устала, замерзла и хотела есть. Разбудил меня мамин голос. Я подняла голову — и она, видимо, по моему лицу поняла, что я вернулась ни с чем. Она ударила меня, я свалилась на пол. Мама взяла меня за шкирку, как щенка, вышвырнула через веранду на крыльцо. И я опять пошла искать.

Школа была закрыта. Я долго думала, нельзя ли пролезть в окно какое-нибудь, но явно нет. Тогда я пошла в Дом пионеров. Он тоже был закрыт, но я так колотила в дверь, что вышел сторож. Я стала плакать и просить, чтобы меня пустили внутрь, поискать. Он пустил. Пояса, конечно, не было. Сторож велел мне идти домой, потому что уже семь вечера, и нечего мне ночью тут делать. Но мне нельзя было домой — и я пошла по своим одноклассникам. Я почти ни про кого не знала,где они живут — но как-то обошла почти треть. В конце концов я оказалась на Малой — это был район деревяшек, как и мой, только тут было совсем страшно, потому что стаями бегали собаки. Я пришла к своей учительнице, Валентине Григорьевне. Она открыла мне в бигудях, старенькая и сухая, и спросила, что я тут делаю и как ее нашла. Я нашла, потому что мне кто-то из тех родителей, в дома которых я приходила, рассказал, где она живет. Валентина Григорьевна не видела пояс. Она велела мне идти домой — и я пошла.

Фонарей там было мало. За мной бежали собаки, я их слышала, но шла очень спокойно, потому что бежать нельзя. Собаки бросятся за тобой и съедят. Так меня учили. Я шла и плакала от страха, но они отстали где-то возле деревообрабатывающего комбината. Тогда я побежала, плача, и добежала почти до самого дома. В окнах горел свет. И вот в этот момент, стоя метрах в двадцати от дома, я очень ясно поняла, что мне туда нельзя, и идти больше некуда. Все это время, когда я ходила по домам одноклассников, я уже ничего не искала. Я просто должна была что-то делать, потому что мне некуда было идти. Я повернулась и пошла вперед. Просто пошла. И на середине улицы меня догнал отец и взял меня за руку.

У него была большая рука. Однажды он этой рукой ударил меня по лицу и вырубил, сломав мне нос. Но это было давно, в прошлом году – и его рука сейчас была теплой, а сам он такой большой. Я стояла посреди темной улицы в январе, я замерзла и проголодалась, а он возник из ниоткуда, прямо как в сказках, где всех спасают в последний момент. Он был мой папа. И он сказал: «Как хорошо, что я тебя встретил! В магазине дают сахар, по килограмму в руки. Купим два». Я кивнула. Мы пошли. Всю дорогу до магазина я думала, что мне надо ему сказать, что я ему больше не дочка, что меня выгнали – но вдруг тогда нам бы не дали сахар? Потом мы пошли обратно, и я все собиралась с силами, что вот сейчас, сейчас я скажу, и все кончится – он пойдет домой, а я останусь на улице. Я решилась, только когда мы дошли до ворот и тянуть было некуда. «Папа, мне нельзя туда, меня мама не пустит». Он толкнул ворота и сказал: «Пустит». Он же не знал. Он не знал, что я наделала.

Посмотреть статью:  Органы правопорядка Нижнего Новгорода. Фотографии конца ХIX - начала XX века.

Мы зашли в дом. Отец вытащил сахар из сетки, хлеб. Я стояла у порога и смотрела на дверь в комнату. Она открылась. Вышла мама. Я думала, что не заплачу – но я заревела просто как белуга. Я плакала про свое утро, про половину роли Кошки, про косички, которые мама заплетала мне сегодня утром и говорила опять, что у меня крысиные хвостики, не то что у моей подруги Вали. Про галстук. Про развязавшийся бант на голове. Мама стояла и смотрела, а я стала говорить, что я больше не буду, что я завтра найду пояс, обязательно, мне просто переночевать, а завтра я прямо с утра пойду и обязательно все найду. Она повернулась к вешалке, туда где шапки, и сняла оттуда мой пояс. Я забыла его дома утром.

У меня много еще чего было – и до, и после. Тот сломанный в 8 лет нос, с которым я стояла на сцене ДК на смотре художественной самодеятельности и читала стихи (директриса сказала, что может не надо, а я очень спокойно ответила – почему, я же не забыла стихи, я же готовилась). Как меня несли от ворот за волосы – я уже почти убежала, увидев лицо папы, который, в свою очередь, увидел разбитую банку с краской. Тарелку с прокисшим супом, которым меня кормили, чтобы не забывала убирать еду. Осколок тарелки, который торчал из руки – я лежала на полу и не вырывалась, когда меня возили по осколкам, а потом увидела кровь, я вся была в крови, и я подняла эту руку, потому что кровь это значит, что ты умрешь, и сейчас мама остановится. Она не остановилась, и только тогда я вырвалась и побежала. Где-то до 37 лет я не чувствовала по этому поводу ничего, только воспоминания возвращались и возвращались в те моменты, когда мне хотелось свернуться в клубок и исчезнуть. У меня много воспоминаний. Но вот это, про пояс, было хуже всего – потому что с годами я все больше сомневалась, не приснилось ли мне это. Ведь так же не может быть. Ну е-мое, ребенок 9 лет бродит где-то ночью, стучится в чужие дома… родители не могут так. Взрослые, которые открывали двери и потом отпускали этого ребенка – тоже не могут так. Однажды я спросила отца — ты тогда шел за сахаром или искал меня? Он сказал, что вообще такого не помнит и я все придумала. Тогда я спросила маму, и она ответила, что я просто иногда могла быть совершенно невыносимой. А потом помолчала и добавила, что сейчас их бы, наверно, лишили родительских прав.

Я стала утешать ее. Я сказала – ты что, вы же меня так любите, и вы же не пьете! Мне было 18 лет. Отец к тому времени меня уже не бил, потому что я была взрослая, была женщина, а бить женщин – это табу. Его отец забивал его мать мало что не насмерть, однажды я видела деда в бешенстве, у него были белые глаза. Две войны, 10 лет лагерей, что вы хотите. После 17 лет меня била только мама – головой об стену, роняла на пол и пинала ногами. Однажды на нее налетела моя бабушка, едва достающая ей до груди, и закричала: «Не трогай девчонку, фашистка!». У мамы стало детское лицо. Она бросила на пол сапог и заплакала: «Ты била меня поленом». Бабушка — дочь врага народа, с 5 лет скиталась с матерью по деревням и так не научилась читать, потому что ее выгнали из трех детдомов, узнав о том, кто она. У меня детей не будет. Свое самое сознательное и взрослое решение я приняла в 12 лет, когда у меня внезапно начались припадки страшной ярости – как у мамы. Я была уверена, что это наследственность, природа. Не виня ни в чем своих родителей (и это продолжалось до уходящего уже года), я решила, что не буду как они — единственным возможным способом. Ни с кем не сделаю то, что со мной делали. Никому не причиню боли. Я давно поняла, что мама моя, нелюбимая дочь, которая дала себе слово, что будет давать своим детям свободу, слушать их, говорить с ними — слово сдержала. Все действительно так и было, но это ничему не помогло. Она делала со мной то же самое, что делали с ней. Только в моем случае мы еще и стали с ней лучшими друзьями, и в 15 лет я носила ту же одежду и прическу, что и она. Не могла отделить себя от нее, не могла перестать испытывать вину за то, что не справляюсь с ее жизнью и ее проблемами.
В 37 лет я рассказала свою самую страшную историю подруге – ничего не чувствуя по этому поводу, как всегда. Меня спросили: «Ты же понимаешь, что это было ненормально?» И тут я осознала, что — нет. Не понимаю. Это было обыденностью, это было просто случившимся со мной, течением жизни. Более того, я ни разу не задумалась, что меня могли убить. Во мне вообще не было страха перед собственной смертью. А потом мне сказали бесценную вещь: «Не надо никого прощать. Это просто нечестно — ты тратишься на то, чтобы простить тех, кто тебе делала плохо, хотя им это уже все равно, они даже не помнят!» Это было откровение. Это оказалось легко – наверно, потому, что в момент этого разговора я третий раз в жизни была на шаг от самоубийства. И едва я признала за собой право не прощать – как у меня прекратились мои припадки ярости, этот выматывающий кошмар, когда ты можешь обнаружить себя за тем, что рубишь дверь топором или ломаешь на куски табуретку. Я даже 4 года спустя не могу привыкнуть к счастью, что этого больше нет.

Посмотреть статью:  Интересно: Пресс-конференция Alfa Future People 2017 состоялась в Нижнем Новгороде

Когда отец бил – он считал удары, потом сажал меня на колени и объяснял, почему бьет. Я кивала, хлюпая носом и надеясь, что это все. Потом он ссаживал меня с колен и говорил: «А теперь вторая очередь». Он говорил маме, что так надо – потому что знал, что может убить. Мама не понимала ничего. Она била, пока не уставала. Когда в 2011 году она умирала от рака, то сказала: «Помни, я вас очень любила». А я и так верила в это всю жизнь. Я перестала только в этом году, когда кое-как собрала себя из кусочков и веревочек и поняла, что дальше так невозможно. Я пошла к психотерапевту — и вот тогда начался ад, потому что я рассказывала, рассказывала и ничего не чувствовала. Меня просто не было – но я все пыталась найти ответ на вопрос «почему». Почему меня любили – и забивали мало что не насмерть, почему сделали взрослой для собственной матери, почему возложили на меня почти все задачи в доме, почему я вечно была хуже других девочек и в особенности хуже своего брата, почему меня нет… Однажды до меня дошло, как этот паззл складывается: меня не любили на самом деле. Знаете вот эту схему, когда детей в семье двое, и один функциональный, а второго любят? Я была ребенок-функция. И как только я это осознала, на меня обрушились все эмоции, которые я не чувствовала. То есть все происходило давно, закончилось 8 лет назад – а я переживала это только сейчас. Все сразу.

Одна из самых распространенных вещей, которые говорят людям, варящимся в своем аду – «перестань чувствовать себя жертвой, начни что-то делать, все в твоих руках!». Это правда, про руки. Но до тех пор, пока ты не почувствовал себя жертвой, пока ты не признал это, пока не смирился с тем, что в твоей жизни были люди, которые мучили тебя ни за что и ты никак не мог на это повлиять — у тебя нет рук. У тебя ничего нет, ты просто черная дыра, выгрызенная чудовищем, засыпанная его испражнениями и сухой шкурой. До тех пор, пока ты не признал, что ты жертва – ты не признал, что с тобой так было нельзя, и никаких оправданий тому, что с тобой случилось, не существует. Осознать себя жертвой – значит признать собственную ценность. Люди говорят «о, да легко быть жертвой» — нет, ребята. Быть жертвой страшно. Быть жертвой – это открыть глаза и посмотреть в лицо своему чудовищу, мерзкой твари внутри, которая ненасытно жрет все, что в тебе есть. Я не испытывала ничего, кроме постоянного унижения и одиночества, которое ничем, вообще ничем было не перекрыть. Я чувствовала себя грязной и обманутой. Это длилось месяцы, и месяцы длился стыд за то, что я не видела очевидного, что я отдавала все, что у меня было, что я всю жизнь была человеком, который не нужен – нужно лишь то, что я могу (и обязана) дать.

Я была уверена, что так будет всегда, что я никогда не починюсь – а терапевт говорила, что это не так. Она говорила, что я очень быстро прогрессирую за счет крепкой психики и навыка рефлексии. Мне это, мягко говоря, было не очевидно. Однажды я села и стала думать, есть ли у меня действительно какие-то силы, или мне просто говорят это, чтобы я не переставала ходить к врачу. То есть — окей, то же самое мне говорили перед моим отъездом в Чите. Мои лечащие врачи в ПНД, куда я пришла после накрывшей меня на улице панической атаки, собрались в кабинете, чтобы проводить меня в Питер, и сказали: «Слушайте, просто помните, что вам надо жить. Вы же совершенно несчастны, но это можно исправить – просто помните, что вы не виноваты». Им не было смысла говорить мне неправду. Я села и стала думать, за что могу себя похвалить – и вдруг выяснила много интересного.

Я все еще боюсь новых людей, но хотя бы почти перестала бояться незнакомых мест. Раньше я физически не могла туда войти. Однажды мне в Чите назначили встречу в «Шоколаднице», и я вынуждена была выпить успокоительных. Причем этот страх — он реально жуткий, до остолбенения и слез: ты стоишь перед дверью и иррационально ждешь, что тебя сейчас обругают и выгонят. Последний раз ужас такой интенсивности, как раньше, накрывал меня во время первой поездки в Калининград на игру сборной России: я буквально за волосы втащила себя на стадион. Понятно, откуда взялось. Непонятно, как я вот с этим 15 лет отработала журналистом, возила людей в командировки и отвечала за них, организовывала пресс-конференции, брала интервью и в конце концов переехала. То есть у меня и правда адаптивная психика, и если я что-то могла, таская в себе этот ужас… ну, я молодец. Я не спилась. У меня были все шансы четыре раза — я устояла с огромным трудом, потому что понимала, что тогда мне конец. Это не отменяет того, что я могла купить килограмм конфет и съесть их по дороге домой — что в принципе то же самое, но все же я бы могла выбрать другой и более эффективный способ самоубийства. То есть оказалось, что у меня нехилая воля к жизни. У меня наладились отношения с собственным телом и больше не было к нему отвращения: оно несовершенно, но оно работает, оно как лучший друг, который всегда остается с тобой, каким бы мудаком ты ни был и в какую бы жопу ни залез. Я перестала этого друга бить палкой — возможно, когда-то я научусь о нем заботиться. В конце этого аудита я посмотрела назад, и вдруг осознала простую вещь – я все еще жива. Вот при всем своем опыте и состоянии, которое длилось как минимум 35 лет – я жива, более-менее социально адаптирована, у меня есть множество вещей, которые я умею и люблю делать, у меня есть друзья, я пытаюсь как-то себя наладить и попросила помощи. Если я смогла все это, когда во мне жила и жрала меня гнусная тварь со щупальцами – что же я тогда не могу?

Посмотреть статью:  Самые странные блюда мира

Со дня на день Новый год, и я знаю, что могу все. Я ведь пишу тут пост, в конце концов. Этот год дорого мне обошелся: я много крови отдавала в жизни, но никогда не было так, чтобы я сознательно причиняла себе столько боли. Терапевт как-то попросила меня нарисовать себя и мое чудовище. Я нарисовала себя с топором в руке — и это у меня тоже получилось. Я выбросила эту тушу и сожгла, и меня не терзает никакая вина и никакой долг. Моя мама много дала мне, это правда: научила читать в 4 года, научила любить театр и кино – но я отдавала за это сорок лет. Можно, я теперь за другое отдам? За то, что давила себе руки дверью от чувства вины, когда не могла помирить ее с отцом, за то, мучилась от стыда и неполноценности, пряталась под столом, сжавшись в комок, в 30 лет – и за то, что все это время я ничего не значила. Вот с тем супом, или с осколком в руке, или с поясом — я ведь могла умереть. Отравиться там, или меня собаки бы порвали, от которых я шла ночью по Малой. Ребенок потерял пояс от пальто и выглядит без него так плохо, что его надо избить и отправить искать, потом, когда он вернется ни с чем, опять избить и замерзшего выкинуть в темноту на улицу, протащив через веранду и сбросив с крыльца? «Ты могла ужасно бесить, ты была рассеянная, все теряла, и ты безобразно выглядела в этом пальто без пояса. Ты же знаешь, на тебя хоть золото надень, все равно…».

Это все равно – яма во мне. Я засыпаю ее каждый день, я очень стараюсь. Я улыбаюсь себе в зеркало. Я выяснила, что боль – это тоже ресурс: она означает, что где-то что-то не в порядке. Если что-то орет внутри и корчится, то ну, может, просто надо пойти этому навстречу и помочь. Я так нашла пятилетнюю девочку, которую столько лет мучили ни за что. В Риме я купила ей другое чудовище – плюшевое, доброе, с восторженными синими глазами. Назвали Артемушка. Каждый раз, когда меня накрывает и девочка плачет на холодной темной улице, глядя на светящиеся окна дома, куда ей нельзя – я представляю, что Артемушка, огромный и сильный, берет ее лапой за руку и говорит: «Не плачь, маленькая. Пойдем». Мы заходим в дом, родители белеют – и Артемушка очень внятно и громко объясняет им, что если они еще раз обидят ребенка, он оторвет им головы и выбросит в окно. Девочка плачет. Потом перестает и засыпает, обнимая свою игрушку из магазина Диснея. Сейчас я думаю, брать ли Артемушку с собой в Екатеринбург, и хочу вам пожелать: не бейте детей, ребята. Никак не бейте. Если вы думаете, что плохо – это когда вы разбили об ребенка тарелку и осколок застрял в его руке, вы неправы. Плохо – когда вы часто говорите, сколько на свете есть людей лучше, чем ваш ребенок. Совсем плохо – когда вы не можете найти никаких иных средств, кроме как «просто шлепать». Очень, очень хреново – если вы думаете, что правы, потому что с вами так тоже делали, и ничего. Не ничего. Поверьте мне. И если вам прямо очень захочется ударить и/или долго и постоянно орать – вспомните меня. Представьте себе своего сына или дочку, которых заживо годами жрет огромная тварь – и эта тварь вы. Она жрет, вырывая куски мяса, а ей приносят рисунки и обнимают, и говорят «ты ведь никогда-никогда не умрешь?»

А если вы — как я, то пусть у вас будет много сил. Их на самом деле всегда больше, чем кажется. И я вас обнимаю.

Комментарии

  1. Слёзы….

Обязательно напиши комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *